Все сложности поэзии Лермонтова

По сложности и богатству своих мотивов поэзия Лермонтова занимает исключительное место в русской литературе.

“В ней, – по выражению Белинского, – все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия: несокрушимая мощь духа, смирение жалоб, благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, укоры совести,

умилительное раскаяние, рыдание страсти и тихие слезы, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося от самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый Демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева – все, все в этой поэзии: и небо, и земля, и рай, и ад”. Но в этой расточительной роскоши, в изумительном богатстве мотивов, идей и образов можно, однако,
заметить основную тенденцию его творческого процесса, тот психологический стержень, вокруг которого они все вращаются. С этой точки зрения творчество Лермонтова может быть разделено на два периода: первый тянется приблизительно до середины 30-х годов, второй – до конца его кратковременной жизни.

В первом периоде он весь во власти своей необузданной фантазии; он пишет исключительно на основании своего внутреннего опыта, страшно болезненно чувствует и переживает всю непримиримость двух противоположных начал, двух стихий своей души: небесного и земного, и в ней видит основную причину трагедии своей жизни. Во втором периоде он уже ближе к действительности, опыт его расширяется в сторону изучения окружающих людей, быта и общества, а если не окончательно отрешается от своей антитезы, то, безусловно, ее смягчает. Он начинает как дуалист, резко ощущающий двусторонность своей психики, как человек, обреченный на постоянное пребывание “между двух жизней в страшном промежутке”. Ему ясна причина всех его мучительных переживаний, ясно, почему он одержим таким неодолимым желанием быть как можно дальше от низкой и грязной земли. Существует вечный антагонизм между небесной душой и “невольным” обременительно тяжким, “спутником жизни” – телом; как бы они ни были связаны между собою в краткий положенный им срок совместного существования, они тяготеют в разные стороны. Его влечет к себе ночь, небо, звезды и луна. В тихую лунную ночь расцветают его сады, пробуждается мир его чарующих грез, и легкокрылая фантазия совершает свой горний полет, уносит в “далекие небеса”. Слабый луч далекой звезды “несет мечты душе его больной; и ему тогда свободно и легко”. Звезды на чистом вечернем небе ясны, как счастье ребенка; но иногда, когда он смотрит на них, душа его наполняется завистью.

Он чувствует себя несчастным оттого, что “звезды и небо – звезды и небо, а он человек”. Людям он не завидует, а только “звездам прекрасным: только их место занять бы хотел”. Есть чудная “птичка Надежда”. Днем она не станет петь, но только что “земля уснет, одета мглой в ночной тиши”, она “на ветке уж поет так сладко, сладко для души, что поневоле тягость мук забудешь внемля песне той”. И его душа, родственная небесам, стремится ввысь; она хотела бы и физически оторваться от грешной земли, расстаться со своим “невольным спутником жизни”, со своим телом. Оттого Лермонтов так и приветствует синие горы Кавказа, что они “престолы Господни”, к небу его приучили, ибо кто хоть “раз на вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает”, тот никогда не забудет открывшегося ему неба. Вот крест деревянный чернеет над высокой скалой в теснине Кавказа: “его каждая кверху подъята рука, как будто он хочет схватить облака”. И снова рождается неземное желание: “о, если б взойти удалось мне туда, как я бы молился и плакал тогда… И после я сбросил бы цепь бытия, и с бурею братом назвался бы я”. В эти часы возвышенных мечтаний он однажды увидел, как “по небу полуночи ангел летел”, и как “месяц и звезды и тучи толпой внимали той песне святой”, которую ангел пел перед разлукой душе, спускаемой в “мир печали и слез”.

Он знает, что между миром людей и миром ангелов существовало некогда близкое сообщение, они жили как две родные семьи, и даже ангел смерти был нестрашен, и “встречи с ним казались – сладостный удел”. В поэме: “Ангел смерти” проводится мысль, что только по вине человека “последний миг” стал для людей не “награждением, а наказанием: люди коварны и жестоки, их добродетели – пороки”, и они уже больше не заслуживают того сострадания, которое раньше было к ним в душе ангела смерти. Лермонтов томится как в темнице; ему “скучны песни земли”, и вся жизнь со всеми ее радостями, светлыми надеждами и мечтами – не что иное, как “тетрадь с давно известными стихами”. Человек не больше как “земной червь”, “земля – гнездо разврата, безумства и печали”. Ему так тяжело на ней, и так глубоко он ее ненавидит, что даже в самые высокие минуты, когда ему удается мечтой уловить блаженство нездешних миров, его преследуют зловещие тени земные, и он страшится поглядеть назад, чтобы “не вспомнить этот свет, где носит все печать проклятия, где полны ядом все объятия, где счастья без обмана нет”. Эти мотивы его будущей “Думы” внушают ему поразительно глубокую идею о рае и аде, ту самую идею, которую потом Достоевский, несколько изменив, вложил в уста старика Зосимы. Он видит, “что пышный свет не для людей был сотворен… их прах лишь землю умягчить другим чистейшим существам”. Эти существа будут свободны от грехов земных, и будут “течь их дни невинные, как дни детей; к ним станут (как всегда могли) слетаться ангелы. А люди увидят этот рай земли, окованы под бездной тьмы. Укоры зависти, тоска и вечность с целию одной”… такова будет их “казнь за целые века злодейств, кипевших под луной!” (“Отрывок”, 1830).

Но обладает ли эта лучезарная стихия окончательной победительной силой? В радостях, которые она сулит, чересчур много спокойствия и очень мало жизни. Это годится еще для натуры созерцательной, вроде Жуковского; у Лермонтова для этого слишком деятельная, слишком энергичная натура, с ненасытной жаждой бытия. Он знает, что, прежде всего “ему нужно действовать, он каждый день бессмертным сделать хочет, как тень великого героя, и понять не может он, что значит отдыхать”. Оттого и пугают его те “сумерки души, когда предмет желаний мрачен, меж радостью и горем полусвет; когда жизнь ненавистна, и смерть страшна”. И с первых же годов творчества, одновременно и параллельно с этими небесными звуками, звучат звуки страстные, земные, грешные, и в них чувствуется гораздо больше глубины, силы напряжения.

Поэт горячо любит Кавказ вовсе не за одну близость его к небу; он видит на нем следы своих страстей, знаки своей мятежности: ведь “с ранних лет кипит в его крови жар и бурь порыв мятежный”. Морская стихия пленяет его пылкое воображение своей волнующейся силой, и у нее он ищет образов для выражения состояния своей души. То он похож на волну, “когда она, гонима бурей роковой, шипит и мчится с пеною своей”, то на парус одинокий, белеющий в тумане моря голубом; “под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой… А он мятежный просит бури, как будто в бурях есть покой”. В таком состоянии мир и тишина небесной радости кажутся ему абсолютно неприемлемыми, и он сознается, что любит мучения земли: “они ему милей небесных благ, он к ним привык и не оставит их”. Слишком тесен путь спасения и слишком много жертв требует он от него; необходимо для этого, чтобы сердце преобразилось в камень, чтобы душа освободилась от страшной жажды песнопения, а это равносильно смерти (“Молитва”, 1829).


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5,00 out of 5)

Все сложности поэзии Лермонтова