Почему мне нравятся повести Паустовского?
Константин Паустовский пишет художественное произведение, а не подробную биографическую анкету; он подчиняет отбор впечатлений, их трактовку собственным представлениям о целях творчества. Оттого он так равнодушен к хронологии, к строгой последовательности событий и так неравнодушен к лирическим размышлениям и воспоминаниям, прямо не связанным с действием и, как иногда кажется, более близким к новеллам “Золотой розы”. Таковы, например, главы “Рассказ ни о чем”, “О записных книжках и “памяти”, “Материалы к истории московских
До – и пореволюционная русская действительность, воссоздаваемая Паустовским через призму личного опыта героя, оценивается им с точки зрения заложенных в ней элементов будущего. Главное во всей автобиографической книге Паустовского – это сопоставление и столкновение двух отношений к жизни и двух ее толкований. С одной стороны, жизнь – как радость, как счастье и творчество, как непрерывное духовное обогащение, с другой – как неизменные отношения господина и раба, как мещанское прозябание, как вечный страх и унизительная зависимость
Невыразимый ужас ожидания еврейского погрома, вопль целого города, “обращенный к остаткам человеческой совести” (“Крик среди ночи”), трупы женщин и детей на дорогах войны и полные мрачного библейского величия проклятия войне в стенах костелов и синагог (“Две тысячи томов”, “Местечко Кобрин”), картина принижающего человеческое достоинство религиозного фанатизма (“Поездка в Ченстохов”), бессилие и беспомощность перед эпидемией черной оспы – над всем этим и рядом с этим, повсюду – проявление добра и красоты, человечности и труда.
Два разных мироощущения сталкиваются Паустовским не как абстрактное противопоставление полярных и взаимоисключающих сил и не как неизбежная в старом романтизме антитеза героя и толпы, личности и среды, по в тех житейских соотношениях, которые автор наблюдает сам, которые он видит не только в себе, но и в окружающих. Отсюда неизбежная “многогеройность” и “эпизодичность” повести, все новые и новые осуществления авторского замысла: “искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными” (глава “Гостиница “Великобритания”).
Отсюда и ощутимое деление персонажей на друзей и врагов, на тех, кто воспитал и сохранил в себе творческое и свободное отношение к миру и владеет его действительным богатством, и на тех, чьи “богатства” мнимы – на собственников, случайных людей, хищников и их жертв. Водораздел между теми и другими – не прямая, а сложная, извилистая, причудливая линия; бывает, что она разделяет родных людей навсегда и безвозвратно, бывает и так, что те, кто вчера еще не знал друг друга, случайно встретившись, оказываются по одну ее сторону. Так расходятся в повести пути автора с его близкими – с братьями и матерью. Щемящая нота жалости к ней слышится на протяжении всей книги: душевная слепота матери, скованной ложными понятиями о “приличиях”, “благопристойности”, “интеллигентности”, ее неудачно и несчастливо сложившаяся жизнь печалит автора не меньше, чем слепота и вынужденная узость интересов его сестры: они ничем не защищены от случайностей жизни и бессильны перед миром жадных собственников, авантюристов, разъяренных мещан, перед миром, путь которого “к справедливости, свободе и счастью “был временами поистине страшен”.
Еще в первых частях цикла Паустовский познакомил читателей с настроениями близкого ему круга художественной и служилой “средней интеллигенции” в эпоху между двух революций. Благоговейная память о демократических традициях 60-80-х годов, об идеалах “разумного, доброго, вечного”, преклонение перед величием гениев русской и мировой литературы, скрытый конфликт робкой мещанской респектабельности с отвлеченной, но неистребимой мечтательностью – такова была атмосфера среды, с детства окружавшей писателя. Но уже с гимназических лет судьба Паустовского, интеллигента и разночинца, узнавшего бедность, сиротство и суровость борьбы за кусок хлеба, столкнула его с широчайшими прослойками городского неимущего люда, заставила почувствовать родство и солидарность с ними, близко к сердцу принять их интересы. И с каждой новой частью автобиографического цикла все с большим правом входят в пего вереницы представителей “низов” общества – матросов, горничных, рыночных торговцев, нищих слепцов, балагул-возчиков, типографских рабочих, разночинцев, инородцев, бродячих музыкантов, циркачей, рыбаков.
Он любил художников и писателей, которые всматривались в эту среду, с ее широчайшим диапазоном от пушкинского Германа до купринского Желткова, от судебных крючков, отысканных еще Гоголем в капищах уездных и губернских присутствий, до канцеляристов, писцов, статистиков и капельмейстеров Чехова – юмориста. Он чтил ее самоотверженных защитников, ставших на сторону угнетенных, он избирал героями своих книг ее одаренных детей (а ведь ими были и Левитан, и Грин, и Пиросманишвили). Ее знатоков – Куприна, Гиляровского – глубоко уважал. А литературными учителями – при всей широте своего литературного кругозора – назвал в одной из устных бесед таких несхожих друг с другом и с ним самим, но зато социально близких ему писателей, как Горький, Пришвин, Бабель и Багрицкий. О себе он говорил: “Да, я принадлежу к этой “гуще народа”. Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей”.
Характерно, что и в рассказах, и в повестях зрелого периода его творчества он остался в основном верен тому же кругу героев: ведь это они или их дети стали органической частью массы русских трудящихся – агрономов, актеров, гидрологов, строителей, включив и тех из них, кто заново осел в деревне, будь то медработники, библиотекари, учителя, промысловики, лесоводы. С ними писатель охотнее всего общался, их непритязательный жизненный уклад – его неторопливый ритм, нецеремонные манеры, обстоятельные чаепития, немудрящее, но обжитое хозяйство – считал для себя наиболее благотворным. В их домах ему лучше всего работалось и жилось.
Смолоду он хотел создавать свои книги для этих людей. И когда он понял, что Россию ожидают “невиданные перемены”, он был нищ, как его народ, и, как он, баснословно богат. В этом было его счастье – в совпадении интересов тех прослоек, к которым он принадлежал, с целями надвигающегося общественного переворота и с индивидуальными творческими планами писателя.