Мои размышления над романом Толстого “Война и мир”
В “Анне Карениной” увлекательное начинается сразу, с первых строк: “Все счастливые семьи похожи друг на друга. Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Все смешалось в доме Облонских”. Мы погружаемся в чужую сложную жизнь, едва успев открыть книгу. Мы сочувствуем и бедной Долли, и ее растерявшемуся грешному мужу; мы ждем главной героини – той, чьим именем названа книга, и она появляется, сияя победным очарованием; мы влюбляемся в нее вместе с Вронским, уже не в силах оторваться от книги, движимые самым естественным из читательских
К “войне и миру” надо пробиться через непонятность первых фраз и страниц, может быть, даже глав. Почему я должна интересоваться тем, что сказала (да еще по-французски!) какая-то известная (кому она известна?) Анна Павловна Шерер, “встречая важного и чиновного князя Василия” в июле 1805 года! Какое мне сегодня дело до Генуи и Лукки, превращенных Наполеоном в свои “поместья”! Нисколько мне не нужны и только зевоту вызывают все эти виконты и аббаты, собравшиеся у фрейлины Шерер (кто такая фрейлина, я не знаю и знать не хочу). Так или примерно так рассуждают почти все молодые
Но что-то застряло в моем мозгу, пока я раздраженно читала первую страницу, – может быть, именно слово известная в применении к Анне Павловне Шерер или то, что князь Василий вошел в гостиную “с светлым выражением плоского лица”. Что значит – плоское лицо? Круглое, как блин? Или – с невыразительными чертами, маленьким носом, стертое, незначительное? Или слово “плоское” определяет вовсе не форму лица, а его выражение – говорят же: плоская шутка, плоская острота. Но почему тогда это выражение светлое?
Французский текст разговоров остался пока за пределами моего сознания, а вот в русском возникло что-то, не позволяющее отложить книгу. Может быть, светлое – то выражение, какое князь Василий хотел придать своему лицу, а плоское то, которое сохранялось на лице против воли князя Василия?
Естественный Читательский вопрос: что будет дальше? – возник у меня с первой же страницы, но не в обычном своем смысле: что случится с героями, а в другом – чем еще, каким словом, жестом, деталью остановит меня Толстой и. не позволяя читать дальше, прикажет задуматься. Толстой, как и Пушкин, у каждого свой. И не один – о, меняется с годами, он разный у одного и того же человека ь молодости и позже, он меняется несколько раз за нашу жизнь, как меняемся мы сами.
Мой Толстой недобрый, но всезнающий, как бог. Он может заблуждаться в своих идеях, и эти идеи бывают чужды и непонятны мне; но никогда он не ошибается в понимании души человеческой; хитрыми маленькими глазками он видит людей насквозь; его сильные крестьянские руки быстро раскладывают на столе пасьянс, и домашние знают: что-то не ладится в работе, раз он долго сидит за картами, а он в это время слышит пронзительный крик старого князя Болконского, видит то быстрое движение, которым Наташа стала на колени у постели раненого Андрея, чувствует безумный стыд Пьера.
В первых главах Толстой, казалось бы, спокойно и неторопливо описывает светский вечер, не имеющий прямого отношения ко всему, что будет дальше. Но здесь – незаметно для нас – завязываются все нити. Здесь Пьер впервые “почти испуганными, восторженными глазами” смотрит на красавицу Элен; здесь решают женить Анатоля на княжне Марье; сюда приезжает Анна Михайловна Друбецкая, чтобы пристроить своего сына на теплое местечко в гвардии; здесь Пьер делает одну неучтивость за другой и, уходя, собирается надеть, вместо своей шляпы, треуголку генерала… Здесь становится ясно, что князь Андрей не любит свою жену и не знал еще настоящей любви, – она может прийти к нему в свой час; много позже, когда он найдет и оценит Наташу, “с ее удивлением, радостью, и робостью, и даже ошибками во французском языке”, – Натащу, на которой не быдо. светского – отпечатка* – тогда нам вспомнится вечер у Шерер и жена Андрея, маленькая княгиня, с ее неестественной прелестью.
Все нити будущего романа завязываются здесь, на вечере у Шерер. И за всем этим стоит недобрый старик с острыми глазами, выглядывающими из-под низких бровей. Я знаю, что Толстому, когда он писал “Войну и мир”, не было сорока лет, – в моем восприятии он все равно старик с насупленными бровями, с раздваивающейся бородой, мудрый и всезнающий. Его молодые портреты – тот, например, где он, начинающий литератор в офицерском мундире, стоит среди великих: Тургенева, Островского, Гончарова – его молодые портреты связаны для меня с “Севастопольскими рассказами”, с “Детством”, “Отрочеством” и “Юностью”, а вот “Войну и мир” – не знаю, не понимаю, как мог написать человек еще не старый, и невольно приписываю, прибавляю ему лет двадцать, если не тридцать.
Уже на этих первых страницах есть вещи непостижимые. Вот, например: “Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идет, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, – так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину”. И дальше: Вечер Анны Павловны был пущен. Веретена со всех сторон равномерно и не умолкая шумели”.
Каждый раз, когда я это читаю, хочется посмотреть страницу на свет – как это написано и нет ли еще чего-нибудь за строчкой. Но дальше обнаруживается, что Анна Павловна угощала своих гостей виконтом, “как хороший метрдотель подает как нечто сверхъестественно-прекрасное тот кусок говядины, который есть не захочется, если увидать его в грязной кухне”, и что “виконт был подан обществу в самом изящном и выгодном для него свете, как ростбиф на горячем блюде, посыпанный зеленью”.
Когда я все это читаю, мне кажется невозможным, что земной человек мог найти все эти слова про веретена и кусок мяса; не верится, что Толстой, как все люди, ел, спал, любил своих детей, огорчался их болезнями, раздражался, обижался, ссорился из-за мелочей с женой…
В том-то и есть, наверное, величие гения, что он такой, как все, и не такой, как все; что в каждой его строчке скрыта еще одна глубина – а как найдешь ее, за ней встает еще одна, и следующая, и новая – исчерпать все невозможно, можно только перечитывать и перечитывать, каждый раз находя новое и новое даже в раздражавших некогда первых страницах с их французским языком, виконтами и фрейлинами.