Жанровая традиция русского стихотворного романа на примере “Евгения Онегина”
Собирание жанровой формулы “Онегина” привело к важному последствию: оказалось возможным установить жанровую традицию русского стихотворного романа, которая в литературной науке считалась несуществующей. Для этого понадобилось сличить с жанровой сеткой ” Онегина “, взятой к тому же в упрощенном виде, довольно большое количество текстов (разумеется, их сначала нужно было разыскать).
“Блестящее одиночество” “Онегина” в стихотворной традиции объяснялось тем, что у романа за сто с лишним лет его существования не нашлось
Наличие прямой жанровой традиции “Онегина” маскируется выпадением одного важного звена в любой складывающейся преемственности: отсутствует ближайший круг литературных спутников достаточно высокого ранга, устанавливающих каноны
Тексты, которые мы не будем здесь перечислять, образуют боковую, или периферийную, линию онегинской традиции, продлевающую по историческому вектору творящий импульс жанровых сил в их напряженной неразвернутости. В середине XIX в. на магистральной линии появляется достаточно высокий образец жанра: “Свежее преданье” Полонского. Следующий подъем жанровой волны приходится на начало XX в. (“Младенчество” Вяч. Иванова, “Первое свидание” А. Белого и “Возмездие” А. Блока). Далее можно указать на “Спекторского” Пастернака вместе с его же прозаической “Повестью” и, наконец, на “Поэму без героя” А. Ахматовой. Современные методы рассмотрения текстов и литературного процесса позволили обосновать традицию послеонегинского стихотворного романа, описав при этом в аспекте исторической поэтики художественный материал, впервые в значительном объеме введенный в научный оборот.
Вернемся, однако, к современному кругу прочтений “Онегина”. У. М. Тодд в монографии “Литература и общество в эпоху Пушкина” обращается заново к социальному прочтению романа, связывая его, в первую очередь, “со светской идеологией, представлениями о приличиях, традициях и условностях”. При этом, решая с помощью романа социокультурные проблемы пушкинской эпохи, Тодд повсеместно опирается на его поэтику. Важное пересечение внутри самой действительности социальных и эстетических тенденций рассматривается Тоддом по моделям фундаментального сочленения в романе двух реальностей: изображенной реальности, любовной драмы героев и “второй реальности” – реальности творческого процесса. Отмечая поэтическую удачу Пушкина, сплетающего воедино обе реальности, Тодд пишет о крайностях миметических и формальных подходов и настаивает на их равновесии. Вместе с тем в предшествующей главе он с очевидной горечью указывает на “проблему, мучительную для социологии литературы: каким образом рассматривать литературу как общественный институт, связанный с исторической ситуацией и расстановкой сил, не теряя при этом из виду динамику художественного текста и непреодолимость литературной традиции” (37)*. Самому автору удается искусно балансировать внутри этой дилеммы. Так, он великолепно интерпретирует ведущую метафору текста “роман-жизнь”, но все же нельзя не признать, что социологические трактовки романа, даже с максимальным привлечением средств его поэтики, чреваты неизбежными шероховатостями
Недавно вышедшая книга В. Турбина “Поэтика романа А. С. Пушкина ” Евгений Онегин “” также примыкает, на первый взгляд, к социологическому настроению. Но если Тодд, верный принципу историчности, пытается реконструировать условия XIX в. и методологически развести социальное и эстетическое, то Турбин, напротив, видит “Онегина” вне истории и погружает поэзию и действительность в континуум, где они служат метафорами друг друга. Исповедуя жанровую концепцию бытия в духе Бахтина, Турбин отождествляет литературные жанры и жанры человеческого поведения. Они сводятся к подобию архетипов. Паратерминология Турбина исключительно индивидуальна и синкретна, и ее не просто перевести на какой-либо конвенциональный метаязык науки. Термины “эпос”, “роман”, “сюжет”, “фабула”, “композиция” и прочие сдвинуты или расширительны по содержанию.
“Онегин” в целом – соединение эпоса и романа: Татьяна – эпос, Евгений – роман, но в то же время сам герой эпически раздвинут, “он, поименованный в честь реки, с начала и до конца является в романе человеком-рекой” .
Глубокое, артистически тонкое понимание романа и его поэтики парадоксально сочетается с выходами в морально-религиозную назидательность. В упомянутых работах (1979, 1987) эта тенденция еще растворена в высокой и важной патетике, но в более поздних статьях проступает вполне отчетливо. Автор, озабоченный духовным водительством своих читателей, сознательно подчиняет блистательное поэтическое видение романа серьезному и строгому уяснению, к какой цели их ведет Пушкин и чему он их учит. Это хорошо видно в монументальной исторической статье “Удерживающий теперь”, где Непомнящий пишет по поводу Пушкина и его романа:
“…процесс строительства произведения – и одновременно себя самого – наблюдается как бы извне, в перспективе некой сверххудожественной цели. В дальнейшем я надеюсь показать, прочитывая роман главу за главой, что сюжет его, строящийся на притяжении-противостоянии ушибленного “европейским” воспитанием “полурусского героя” и уездной барышни, русской, несмотря на французский язык и английские романы, сюжет, где героиня – авторский “верный идеал” человека – влюбляется в идеал человека, каким представляется ей герой, и шаг за шагом познает меру невоплощенности в нем этого идеала, – что сюжет этот складывается необычайно телеологично, так что все действие устремлено (как и в “Борисе Годунове”) к безмолвствованию финала, в котором, может быть, брезжит надежда на прозрение безмолвствующего” .
Профетические интонации Достоевского, конечно, слышны в этой выдержке, и это вполне естественно при внутренней взвинченности нашей культуры. В дистанционном прочтении западных пушкинистов любой расклад оценок Евгения и Татьяны звучит гораздо спокойнее, что хорошо видно в работах У. Тодда, М. Каца, Л. О’ Белл, Дж. Келли, Д. Клейтона, А. Бриггса и многих других.