Краткое изложение Котик Летаев Андрей Белый
Андрей Белый
Котик Летаев
Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трехлетия моего – встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин. Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встает моя жизнь от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от крутизн его до предсмертных ущелий – сбегает Грядущее. Путь нисхождения страшен. Через тридцать пять лет вырвется у
Я помню, как первое “ты – еси” слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью…
Мир, мысли, – накипь на ставшем Я, еще не сложилось сознание мне; не было разделения на “Я” и “не-Я”; и в безобразном мире рождались первые образы – мифы; из дышащего хаоса – как из вод скалящиеся громады суши – проступала действительность. Головой я просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои: змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со старухой связалось мне это, – огненно-дышащей, с глазами презлыми. Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм – старуха осталась снаружи, – под сводами ребер вхожу в алтарную часть; под неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики: “Идет, уже близко!” Идет Он, иерей, и смотрит. Голос: “Я…” Пришло, пришло – “Я…”.
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных…
Квартирой отчетливо просунулся мне внешний мир; в первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь, то не вернешься обратно; а будешь охвачен предметами, еще не ясно какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встает мне в табачном дыму лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп ее, и что-то грозное в облике. В темных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, – быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется, рухни они, – в ребрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я отчетливо крик: “Лев идет”; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев – сенбернар, на Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне: то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: “Лев идет”, – и Лев шел.
Жизнь – рост; в наростах становится жизнь, в безобразии первый нарост мне был – образ. Первые образы-мифы: человек – с бабушкой связался мне он, – старуха, в ней виделось мне что-то от хищной птицы, – бык и лев….
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты – кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет ее на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги, бесконечно отражаясь; в ней – дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, – что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса ее не помню, – как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир. По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, – один черный совсем – это мавр, говорят мне, – над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: “Благослови, владыко, кадило”.
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.
Понятий еще не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то – куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живет под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, – он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности еще внятен мне, – титанами оборачивается память о ней, память о памяти.
Понятия – щит от титанов…
Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.
Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в безбрежность в Касьяново, – мы летом в деревне. Комнаты канули; встали – пруд с темной водой, купальня, переживание грозы, – гром – скопление электричества, успокаивает папа, – нежный агатовый взгляд Раисы Ивановны…
Вновь в Москве – тесной теперь показалась квартирка наша.
Наш папа математик, профессор Михаил Васильевич Летаев, книгами уставлен его кабинет; он все вычисляет. Математики ходят к нам; не любит их мама, боится – и я стану математиком. Откинет локоны мне со лба, скажет – не мой лоб, – второй математик! – страшит ее преждевременное развитие мое, и я боюсь разговаривать с папой. По утрам, дурачась, ласкаюсь я к маме – Ласковый Котик!
В оперу, на бал, уезжает мама в карете с Поликсеной Борисовной Блещенской, про жизнь свою в Петербурге рассказывает нам. Это не наш мир, другая вселенная; пустым называет его папа: “Пустые они, Лизочек…”
По вечерам из гостиной мы с Раисой Ивановной слышим музыку; мама играет. Комнаты наполняются музыкой, звучанием сфер, открывая таимые смыслы. Мне игрою продолжилась музыка.
В гостинной я слышал топоты ног, устраивался “вертеп”, и фигурка Рупрехта из сени зеленой ели перебралась на шкафчик; долго смотрела на меня со шкафчика, куда-то затерялась потом. Мне игрою продолжилась музыка, Рупрехтом, клоуном красно-желтым, подаренным мне Соней Дадарченко, красным червячком, связанным Раисой Ивановной – jakke – змеей Якке.
Мне папа принес уже библию, прочел о рае, Адаме, Еве и змее – красной змее Якке. Я знаю: и я буду изгнан из рая, отнимется от меня Раиса Ивановна – что за нежности с ребенком! Родили бы своего! – Раисы Ивановны больше нет со мной. “Вспоминаю утекшие дни – не дни, а алмазные праздники; дни теперь – только будни”.
Удивляюсь закатам, – в кровавых расколах небо красным залило все комнаты. До ужаса узнанным диском огромное солнце тянет к нам руки…
О духах, духовниках, духовном слышал я от бабушки. Мне ведомо стало дыхание духа; как в перчатку рука, входил в сознание дух, вырастал из тела голубым цветком, раскрывался чашей, и кружилась над чашей голубка. Оставленный Котик сидел в креслице, – и порхало над ним Я в трепете крыльев, озаренное Светом; появлялся Наставник – и ты, нерожденная королевна моя, – была со мною; мы встретились после и узнали друг друга…
Я духовную ризу носил: облекался в одежду из света, крыльями хлопали два полукружия мозга. Невыразимо сознание духа, и я молчал.
Мне невнятен стал мир, опустел и остыл он. “О распятии на кресте уже слышал от папы я. Жду его”.
Миг, комната, улица, деревня, Россия, история, мир – цепь расширений моих, до этого самосознающего мига. Я знаю, распиная себя, буду вторично рождаться, проломится лед слов, понятий и смыслов; вспыхнет Слово как солнце – во Христе умираем, чтобы в Духе воскреснуть.