Краткое изложение Утро помещика
Л. Н. Толстой
Утро помещика
Князю Нехлюдову было девятнадцать лет, когда он из 3-го курса университета приехал на летние ваканции в свою деревню и один пробыл в ней все лето. Осенью он написал своей тетке, графине Белорецкой, которая, по его понятиям, была его лучший друг и самая гениальная женщина в мире, что собирается оставить университет, чтобы посвятить себя жизни в деревне. Желая привести дела в порядок Нехлюдов открыл, что главное зло заключается в бедственном положении мужиков, и что зло это можно исправить только трудом и терпением.
Графиня ответила ему, что письмо это ничего не доказало, кроме того, что у князя прекрасное сердце. Однако, чтобы быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем он едва ли когда-нибудь будет, хотя и старается притворяться таким. Такие планы – всего лишь ребячество. Князь всегда хотел казаться оригиналом, но эта оригинальность
Молодой человек, получив это письмо, долго думал над ним и наконец, решив, что и гениальная женщина может ошибаться, подал прошение об увольнении из университета и навсегда остался в деревне.
У молодого помещика были составлены правила действий по своему хозяйству, и вся жизнь его была распределена по часам, дням и месяцам. Воскресенье было назначено для приема просителей, для обхода хозяйства бедных крестьян и для подания им помощи с согласия мира, который собирался вечером каждое воскресенье. В таких занятиях прошло более года, и молодой человек был уже не совсем новичок ни в практическом, ни в теоретическом знании хозяйства.
Ясным июньским воскресеньем барин отправился к селу, расположенному по обеим сторонам большой дороги. Нехлюдов был высокий, стройный молодой человек с большими, густыми, вьющимися темно-русыми волосами, с светлым блеском в черных глазах, свежими щеками и румяными губами, над которыми только показывался первый пушок юности. Во всех движеньях его и походке заметны были сила, энергия и добродушное самодовольство молодости. Крестьянский народ пестрыми толпами возвращался из церкви, низко кланяясь барину и обходя его.
Нехлюдов вынул записную книжку: “Иван Чурисенок – просил сошек”, – прочел он. Жилищем Чурисенка был полусгнивший сруб, погнувшийся набок и вросший в землю. Дом и двор были когда-то покрыты под одну неровную крышу, теперь же только на застрехе густо нависла гниющая солома; наверху же местами видны были стропила.
– Дома ли Иван? – спросил Нехлюдов.
– Дома, кормилец, – ответила небольшая старушонка, в изорванной клетчатой паневе.
Когда Нехлюдов, поздоровавшись с ней, прошел через сени на тесный двор, старуха подперлась ладонью, подошла к двери и, не спуская глаз с барина, тихо стала покачивать головой. На дворе бедно и грязно. Чурисенок топором выламывал плетень, который придавила крыша.
Иван Чурис был мужик лет пятидесяти, ниже обыкновенного роста. Черты его загорелого продолговатого лица, окруженного темно-русой с проседью бородою и такими же густыми волосами, были красивы и выразительны. Его темно-голубые полузакрытые глаза глядели умно и добродушно-беззаботно. Небольшой правильный рот, резко обозначавшийся из-под русых редких усов, когда он улыбался, выражал спокойную уверенность в себе и несколько насмешливое равнодушие ко всему окружающему. По грубости кожи, глубоким морщинам, резко обозначенным жилам на шее, лице и руках, по неестественной сутуловатости и кривому, дугообразному положению ног видно было, что вся жизнь его прошла в непосильной, слишком тяжелой работе. Одежда его состояла из белых посконных порток, с заплатками на коленях, и такой же грязной, расползавшейся на спине и руках рубахи. Рубаха низко подпоясывалась тесемкой с висевшим на ней медным ключиком.
– Вот пришел твое хозяйство проведать, – с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов. – Покажи-ка мне, на что тебе сохи, которые ты просил у меня на сходке.
– Да вот двор подпереть хотелось, совсем уж развалился.
– Да тебе нужно лесу, а не сошек.
– Вестимо нужно, да взять-то негде: не все же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем?
– Ну ты бы так и на сходке говорил, что тебе надо весь двор пристроить. Ведь я рад помочь тебе…
– Много довольны вашей милостью, – недоверчиво и не глядя на барина отвечал Чурисенок. – Мне хоть бы бревна четыре да сошек пожаловали, так я, может, сам управлюсь, а который негодный лес, так в избу на подпорки пойдет. Того и ждем с бабой, что вот-вот раздавит кого-нибудь, – равнодушно сказал Чурис. – Намедни и то накатина с потолка моей бабе по спине полыхнула, да так что она до ночи замертво пролежала.
– Отчего же ты больна, а не приходила сказаться в больницу? – с досадой сказал молодой барин, пожимая плечами.
– Да недосуг все: и на барщину, и дома, и ребятишки – все одна! – застонала баба. – Дело наше одинокое…
Нехлюдов вошел в избу. В середине этой черной, смрадной шестиаршинной избенки, в потолке, была большая щель, и, несмотря на то, что в двух местах стояли подпорки, потолок так погнулся, что, казалось, с минуты на минуту угрожал разрушением.
Нехлюдову было досадно и больно, что Чурис довел себя до такого положения и не обратился прежде к нему, тогда как он с самого своего приезда ни разу не отказывал мужикам и только того добивался, чтоб все прямо приходили к нему за своими нуждами. Он почувствовал даже некоторую злобу на мужика, сердито пожал плечами и нахмурился; но вид нищеты, окружавшей его, и среди этой нищеты спокойная и самодовольная наружность Чуриса превратили его досаду в какое-то грустное, безнадежное чувство.
– Видел ты каменные герардовские избы, что я построил на новом хуторе, что с пустыми стенами? Избы славные, сухие и теплые, и от пожара не так опасны. Я ее, пожалуй, отдам тебе в долг за свою цену; ты когда-нибудь отдашь, – сказал барин с самодовольной улыбкой, которую он не мог удержать при мысли о том, что делает благодеяние. – Что ж, разве это тебе не нравится? – спросил Нехлюдов, заметив, что, как только он заговорил о переселении, Чурис погрузился в совершенную неподвижность и, уже не улыбаясь, смотрел в землю.
– Нет, ваше сиятельство, коли нас туда переселите, мы и здесь-то плохи, а там вам навек мужиками не будем. Да там и жить-то нельзя, воля ваша!
Нехлюдов стал было доказывать мужику, что переселение, напротив, очень выгодно для него, что плетни и сараи там построят, что вода там хорошая, но тупое молчание Чуриса смущало его, и он почему-то чувствовал, что говорит не так, как бы следовало. Чурисенок не возражал ему; но когда барин замолчал, он, слегка улыбнувшись, заметил, что лучше бы всего было поселить на этом хуторе стариков дворовых и Алешу-дурачка, чтоб они там хлеб караулили.
– И, батюшка ваше сиятельство! – с живостью отвечал Чурис, как будто испугавшись, чтоб барин не принял окончательного решения, – здесь на миру место веселое: и дорога, и пруд тебе, и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и ветлы – вот, что мои родители садили; и дед и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу. Буде милость твоя избу поправить – много довольны вашей милостью останемся; а нет, так и в старенькой своей век как-нибудь доживем.
Когда Нехлюдов сел опять на лавку и в избе водворилось молчание, прерываемое только хныканьем бабы, утиравшей слезы рукавом рубахи, молодой помещик понял, что значила для Чуриса и его жены разваливающаяся избенка, обвалившийся колодезь с грязной лужей, гниющие хлевушки, сарайчики и треснувшие ветлы, видневшиеся перед кривым оконцем, – и ему стало что-то тяжело, грустно и чего-то совестно.
– Ты приходи нынче на сходку; я миру поговорю о твоей просьбе; коли он присудит тебе избу дать, так хорошо, а у меня уж теперь лесу нет. Я от всей души желаю тебе помочь; но коли ты не хочешь переселиться, то дело уже не мое, а мирское.
– Много довольны вашей милостью, – отвечал смущенный Чурис. – Коли на двор леску ублаготворите, так мы и так поправимся. – Что мир? Дело известное… Я приду. Отчего не прийти? Только уж я у мира просить не стану.
Молодому помещику, видно, хотелось еще спросить что-то у хозяев; он не вставал с лавки и нерешительно поглядывал то на Чуриса, то в пустую, истопленную печь.
– Что, вы уж обедали? – наконец спросил он.
– Нынче пост голодный, ваше сиятельство.
Нехлюдов уж давно знал, не по слухам, не на веру к словам других, а на деле, всю ту крайнюю степень бедности, в которой находились его крестьяне; но вся действительность эта была так несообразна со всем воспитанием его, складом ума и образом жизни, что он против воли забывал истину, и всякий раз, когда ему, как теперь, живо, осязательно напоминали ее, у него на сердце становилось невыносимо тяжело и грустно, как будто воспоминание о каком-то свершенном, неискупленном преступлении мучило его.
– Отчего вы так бедны? – сказал он, невольно высказывая свою мысль.
– Да каким же нам и быть, батюшка ваше сиятельство, как не бедным? Земля наша какая: глина, бугры, да и то, вот уж с холеры, почитай, хлеба не родит. Старуха моя больная, что ни год, то девчонок рожает: ведь всех кормить надо. Вот один маюсь, а семь душ дома. Вот моя подмога вся тут, – продолжал Чурис, указывая на белоголового мальчика лет семи, с огромным животом, который в это время робко вошел в избу и, уставив исподлобья удивленные глаза на барина, обеими ручонками держался за рубаху Чуриса.
– Только будет милость ваша насчет училища его увольте: а то намедни земский приходил, тоже, говорит, и его ваше сиятельство требует в училищу. Ведь какой у него разум, ваше сиятельство? Он еще млад, ничего не смыслит.
– Нет, мальчик твой уж может понимать, ему учиться пора. Ведь я для твоего же добра говорю. Ты сам посуди, как он у тебя подрастет, хозяином станет, да будет грамоте знать и читать будет уметь – ведь все у тебя дома с Божьей помощью лучше пойдет, – говорил Нехлюдов, стараясь выражаться как можно понятнее и вместе с тем почему-то краснея и заминаясь.
– Неспорно, ваше сиятельство, – вы нам худа не желаете, да дома-то побыть некому: мы с бабой на барщине – ну, а он, хоть и маленек, а все подсобляет. Какой ни есть, а все мужик, – и Чурисенок с улыбкой взял своими толстыми пальцами за нос мальчика и высморкал его.
– Да я еще хотел сказать тебе, – сказал Нехлюдов, – отчего у тебя навоз не вывезен?
– Какой у меня навоз, батюшка ваше сиятельство! И возить-то нечего. Скотина моя какая? кобыленка одна да жеребенок, а телушку осенью из телят дворнику отдал – вот и скотина моя вся. Да и скотина ко двору нейдет к нашему. Вот шестой год не живет.
– Ну, братец, чтоб ты не говорил, что у тебя скотины нет оттого, что корму нет, а корму нет оттого, что скотины нет, вот тебе на корову, – сказал Нехлюдов, краснея и доставая из кармана шаровар скомканную пачку ассигнаций и разбирая ее, – купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна, – я прикажу.
– Много довольны вашей милостью, – сказал Чурис со своей обыкновенной, немного насмешливой улыбкой.
Молодому барину стало неловко; он торопливо встал с лавки, вышел в сени и позвал за собой Чуриса. Вид человека, которому он сделал добро, был так приятен, что ему не хотелось скоро расстаться с ним.
– Я рад тебе помогать, – сказал он, останавливаясь у колодца, – тебе помогать можно, потому что, я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться – и я буду помогать; с Божиею помощью и поправишься.
– Уж не то, что поправиться, а только бы не совсем разориться, ваше сиятельство, – сказал Чурис, принимая вдруг строгое выражение лица, как будто весьма недовольный предположением барина, что он может поправиться. – Жили при батьке с братьями, ни в чем нужды не видали; а вот как помер он да как разошлись, так все хуже да хуже пошло. Все одиночество!
Опять Нехлюдов испытал чувство, похожее на стыд пли угрызение совести. Он приподнял шляпу и пошел дальше.
“Юхванка-Мудреный хочет лошадь продать” – Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего осинового леса (тоже из барского заказа). Сенцы и холодная изба были тоже исправные; но общий вид довольства нарушался клетью с недоплетенным забором и раскрытым навесом, видневшимся из-за нее.
С другой стороны подходили две крестьянские женщины с полным ушатом. Одна из них была жена, другая мать Юхванки-Мудреного. Первая была плотная, румяная баба. На ней была чистая, шитая на рукавах и воротнике рубаха, новая панева, бусы и вышитая щегольская кичка. Легкое напряжение, заметное в красном лице ее, в изгибе спины и мерном движении рук и ног, выказывали в ней необыкновенное здоровье и мужскую силу.
Юхванкина мать, несшая другой конец водоноса, была, напротив, одна из тех старух, которые кажутся дошедшими до последнего предела старости. Костлявый остов ее был согнут; обе руки ее, с искривленными пальцами, были какого-то бурого цвета и, казалось, не могли уж разгибаться; понурая голова носила на себе самые уродливые следы нищеты и глубокой старости. Из-под узкого лба, изрытого по всем направлениям глубокими морщинами, тускло смотрели в землю два красные глаза, лишенные ресниц. Один желтый зуб выказывался из-под верхней впалой губы. Морщины на нижней части лица и горла похожи были на какие-то мешки, качавшиеся при каждом движении. Она тяжело и хрипло дышала; но босые искривленные ноги, хотя, казалось, чрез силу волочась по земле, мерно двигались одна за другою.
Скромный молодой помещик строго, но внимательно посмотрел на румяную бабу, нахмурился и обратился к старухе.
– Дома сын твой? – спросил барии.
Старуха, согнув еще более свой согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Нехлюдов, не дождавшись, вошел в избу. Юхванка, сидевший в красном углу на лавке, увидев барина, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул на полати какую-то вещь и, подергивая ртом и глазами, прижался около стены, как будто давая дорогу барину. Юхванка был русый парень лет тридцати, стройный, с молодой остренькой бородкой, довольно красивый, если б не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из-под сморщенных бровей, и не недостаток двух передних зубов, который тотчас бросался в глаза, потому что губы его были коротки и беспрестанно шевелились. На нем была праздничная рубаха, полосатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами.
Внутренность избы Юхванки не была так тесна и мрачна, как внутренность избы Чуриса, хотя в ней так же было душно, и также беспорядочно было раскинуто мужицкое платье и утварь. Две вещи здесь как-то странно останавливали внимание: небольшой погнутый самовар и черная рамка с портретом какого-то генерала в красном мундире. Нехлюдов, недружелюбно посмотрев на самовар, на портрет генерала и на полати, обратился к мужику.
– Здравствуй, Епифан, – сказал он, глядя ему в глаза.
Епифан поклонился, глаза его мгновенно обежали всю фигуру барина, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем.
– Я зашел к тебе узнать, зачем тебе нужно продать лошадь. – Сухо сказал барин, видимо, повторяя приготовленные вопросы.
– Лошадь, которая, васясо, негодная… Коли бы животина добрая была, я бы продавать не стал, васясо.
– Пойдем, покажи мне своих лошадей.
Покуда Нехлюдов выходил в двери, Юхванка достал трубку с полатей и закинул ее за печку.
На дворе под навесом стояла худая сивая кобыленка, двухмесячный жеребенок не отходил от ее тощего хвоста. Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял гнедой меренок, с виду хорошая мужицкая лошадка.
– Вот евту-с хочу продать, васясо, – сказал Юхванка, махая на задремавшего меренка и беспрестанно мигая и передергивая губами. Нехлюдов попросил поймать меренка, но Юхванка, объявив скотину норовистой, не тронулся с места. И только когда Нехлюдов сердито прикрикнул, бросился под навес, принес оброть и стал гоняться за лошадью, пугая ее. Барину надоело смотреть на это, он взял оброть и прямо с головы подошел к лошади и, вдруг ухватив ее за уши, пригнул к земле с такой силой, что меренок зашатался и захрипел. Когда Нехлюдов заметил, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, и взглянул на Юхванку, который не переставал улыбаться, ему пришла в голову самая обидная в его лета мысль, что Юхванка смеется над ним и считает его ребенком. Он покраснел, открыл лошади рот, посмотрел в зубы: лошадь молодая.
– Ты лгун и негодяй! – сказал Нехлюдов, задыхаясь от гневных слез. Он замолчал, чтоб не осрамиться, расплакавшись при мужике. Юхванка тоже молчал и с видом человека, который сейчас заплачет, и слегка подергивал головой. – Ну, на чем же ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь? А главное, зачем ты лжешь? Зачем тебе нужны деньги?
– Хлеба нетути ничего, васясо, да и долги отдать мужичкам надо-ти, васясо.
– Лошади продавать и думать не смей!
– Какая же наша жизнь будет? – отвечал Юхванка совсем на сторону, и кидая вдруг дерзкий взгляд прямо на лицо барина: – Значит, с голоду помирать надо.
– Смотри, брат! – закричал Нехлюдов, – таких мужиков, как ты, я держать не стану. Ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; ты своей матери, которая тебе все хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.
– Помилуйте, ваше сиясо, я и не знаю, какие эти трубки бывают, – смущенно отвечал Юхванка, которого, преимущественно оскорбило обвинение в курении трубки.
– Послушай, Епифан, – сказал Нехлюдов детски-кротким голосом, стараясь скрыть свое волнение, – Если ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою жизнь перемени, оставь привычки дурные, не лги, не пьянствуй, уважай свою мать. Занимайся хозяйством, а не тем, чтоб казенный лес воровать да в кабак ходить. Коли тебе в чем-нибудь нужда, то приди ко мне, попроси прямо и не лги, тогда я тебе не откажу.
– Помилуйте, васясо, мы, кажется, можем понимать вашего сяса! – отвечал Юхванка, улыбаясь, как будто вполне понимая всю прелесть шутки барина.
Эта улыбка и ответ совершенно разочаровали Нехлюдова в надежде тронуть мужика и обратить на путь истинный. Он грустно опустил голову и вышел в сени. На пороге сидела старуха и громко стонала, как казалось, в знак сочувствия словам барина.
– Вот вам на хлеб, – сказал ей на ухо Нехлюдов, кладя в руку ассигнацию, – только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.
Старуха костлявой рукой ухватилась за притолоку, чтоб встать, но Нехлюдов уже был на другом конце улицы, когда она встала.
“Давыдка Белый просил хлеба и кольев”. Пройдя несколько дворов, Нехлюдов при повороте в переулок встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеенчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.
– Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? – сказал барин, продолжая идти вперед по улице. – Он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать мучит и, как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится. И жена его, кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета; есть нечего, а она разряженная, и он тоже. Что с ним делать – я решительно не знаю.
Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.
– Что ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, – начал он,-то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он все-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и честный, кажется, мужик. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. А как вам не угодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, что с ним будем делать. В солдаты опять не годится, потому как двух зубов нет. А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно. Ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб зарабатывать по силе по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. Ну, поссорилась с снохой, та, может быть, ее и толкнула – бабье дело! Уж вы и так слишком все изволите к сердцу принимать. Домой изволите? – спросил он.
– Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?
– Вот уж доложу вам. Чего с ним не делал – ничто не берет: ни на себя, ни на барщину, все как через пень колоду валит. И ведь Давыдка – мужик смирный, и неглупый, и не пьет, а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты выйдет или на поселенье, больше делать нечего. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
– Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Высокий бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, лежащей в грязи у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно: но никто не отозвался ему. Он вошел в отворенную избу. Петух и две курицы расхаживали по полу и лавкам. Шестиаршинную избенку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.
Хотя на дворе было сухо, но у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся от течи в крыше. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое, однако в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту Давыдка крепко спал, забившись в угол печи. Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный вздох изобличил хозяина.
– Кто там? Поди сюда!
На печи медленно зашевелилось, спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого. Медленно нагнув голову, он взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, но все еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка все еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – все было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми спокойными глазами и с широкой окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно все было какого-то бледного, желтоватого цвета и как будто все заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, как руки людей, больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
– Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов, – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного набок, и не двигался. Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.
– Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уже целый месяц лежит, а? – Давыдка упорно молчал и не двигался. – Ведь надо работать, братец. Вот теперь у тебя хлеба уж нет – все от лени. Ты просишь у меня хлеба. Чей хлеб я тебе дам?
– Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
– А господский-то откуда? На тебя и на барщине жалуются, – меньше всех работал, а больше всех хлеба просишь. За что же тебе давать, а другим нет?
В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, и чрез минуту в избу вошла Давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой твердый нос, сжатые тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на черную деревянную икону, потом она оправила грязный клетчатый платок и низко поклонилась барину.
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
– Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или, как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка Бурлак, не дослушав, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса:
– Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Хлеб лопает, а работы от него, как от колоды. Только знает на печи лежать. Уж я сама прошу: накажи ты его ради Господа Бога, в солдаты ли – один конец! Мочи моей с ним не стало. Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости Господи! (Она презрительно и отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и с слезами на глазах, продолжая размахивать руками.) Заморил он меня, подлец! Невестка с работы извелась – и мне то же будет. Взяли мы ее запрошлый год из Бабурина, ну, баба была молодая, свежая. Как нашу работу узнала, ну и надорвалась. Да еще на беду мальчишку родила, хлеба нету, да еще работа спешная, у нее груди и пересохни. А как детенок помер, уж она выла-выла, да и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… – Что я тебя просить хотела, ваше сиятельство, жени сына, пожалуйста. Я не дай Бог помру, ведь он тебе не мужик будет. И невеста есть – Васютка Михейкина.
– Разве она не согласна?
– Нет, кормилец.
– Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; только бы шла по своей охоте. Насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
– Э-э-эх, кормилец! Да какая своей охотой к нам-то пойдет, да и какой мужик девку нам отдаст? Одну, скажут, с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
– Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить, – сказал барин. А больше я ничего не могу сделать.
Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.
– Что я с ним буду делать, отец? – продолжала Арина, обращаясь к барину. – Ведь мужик-то неплохой, а сам себе злодей стал. Не иначе, как испортили его злые люди. Коли найти человека, его излечить можно. Не сходить ли мне к Дундуку: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, може, он его излечит.
“Вот она, нищета-то и невежество! – думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая вниз по деревне. – Что мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно. Сослать на поселенье или в солдаты?” Он подумал об этом с удовольствием, но вместе с том какое-то неясное сознание говорило ему, что-то нехорошо. Вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его “Взять во двор, – сказал он сам себе, – самому наблюдать за ним, и кротостью, и увещаниями, приучать к работе и исправлять его”.
Вспомнив, что надо еще зайти к богатому мужику Дутлову, Нехлюдов направился к высокой и просторной избе посередине деревни. По дороге он столкнулся с высокой бабой лет сорока.
– Не пожалуете ли к нам, батюшка?
Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.
– Лучше здесь посидим, потолкуем, – отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее и особенно в больших черных глазах было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина, начала говорить с ним:
– Что ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?
– Да хочу дело с ним завести, да лес купить вместе.
– Известно, батюшка, Дутловы люди сильные, и деньги должны быть.
– А много ли у него денег? – спросил барин.
– Да должны быть деньги. Да и старик-от – хозяин настоящий. И на ребят-то счастье. Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Теперь старик старшего, Карпа, хочет хозяином в дому поставить. Карп-то хороший мужик, а все против старика хозяином не выйдет!
– Может Карп захочет заняться землей и рощами?
– Вряд ли, батюшка. Пока старик жив, так он главный. А старик побоится барину свои деньги объявить. Неравен час и всех денег решится…
– Да… – сказал Нехлюдов. краснея. – Прощай, кормилица.
– Прощайте, батюшка ваше сиятельство. Покорно благодарим.
“Нейти ли домой?” – подумал Нехлюдов, подходя к воротам Дутловых и чувствуя какую-то неопределенную грусть и моральную усталость. Но в это время новые тесовые ворота отворились, и показался красивый, румяный белокурый парень лет восемнадцати, в ямской одежде, ведя за собой тройку крепконогих косматых лошадей.
– Что, отец дома, Илья? – спросил Нехлюдов. “Нет, выдержу характер, предложу ему, сделаю, что от меня зависит”, – подумал Нехлюдов, заходя на просторный двор Дутлова. На дворе и под высокими навесами стояло много телег, саней, всякого крестьянского добра; голуби ворковали под широкими, прочными стропилами. В одном углу Карп и Игнат прилаживали новую подушку под большую телегу. Все три сына Дутловы были почти на одно лицо. Меньшой, Илья, встретившийся Нехлюдову в воротах, был без бороды, поменьше ростом, румянее и наряднее старших; второй, Игнат, был повыше ростом, почернее, имел бородку клином и, хотя был тоже в сапогах, ямской рубахе и поярковой шляпе, не имел того праздничного, беззаботного вида, как меньшой брат. Старший, Карп, был еще выше ростом, носил лапти, серый кафтан, имел окладистую рыжую бороду и вид не только серьезный, но почти мрачный.
– Прикажете батюшку послать, ваше сиятельство? – сказал он, подходя к барину и слегка и неловко кланяясь.
– Мне с тобой поговорить нужно, – сказал Нехлюдов, отходя в другую сторону двора, с тем чтоб Игнат не мог слышать разговора. Самоуверенность и некоторая гордость, и то, что сказала ему кормилица, так смущали молодого барина, что ему трудно было решиться говорить о предполагаемом деле. Он чувствовал себя как будто виноватым, и ему казалось легче говорить с одним братом так, чтоб другой не слышал.
– Что, братья твои на почте ездят?
– Гоняем почту на трех тройках, а то Илюшка в извоз ходит. По крайности кормимся лошадьми – и то слава Богу.
– Я вот что хочу вам предложить: чем вам извозом заниматься, чтоб только кормиться, наймите вы лучше землю у меня, да заведите хозяйство большое.
И Нехлюдов, увлеченный своим планом о крестьянской ферме, стал объяснять мужику свое предположенье.
– Мы много довольны вашей милостью, – сказал Карп. – Землей заниматься мужику лучше, чем с кнутиком ездить. Да поколи батюшка жив, что ж я думать могу.
– Проведи-ка меня, я поговорю с ним.
Согнутая небольшая фигурка старика с блестящей на солнце, открытой седой головой и плешью виднелась около двери рубленого, крытого свежей соломой мшеника. Услышав скрип калитки, старик оглянулся и, кротко-радостно улыбаясь, пошел навстречу барину.
В пчельнике было так уютно, радостно, фигура старичка была так простодушно-ласкова, что Нехлюдов мгновенно забыл тяжелые впечатления утра, и его любимая мечта живо представилась ему. Он видел уже всех своих крестьян такими же богатыми, добродушными, как старик Дутлов, и все ласково и радостно улыбались ему, потому что ему одному были обязаны своим богатством и счастием.
– Не прикажете ли сетку, ваше сиятельство? Теперь пчела злая, кусает, – сказал старик. – Меня пчела знает, не кусает.
– Так и мне не нужно. А вот я читал в книжке, – начал Нехлюдов, отмахиваясь от пчелы, которая, забившись ему в волоса, жужжала под самым ухом, – что коли вощина прямо стоит, по жердочкам, то пчела раньше роится. Для этого делают такие улья из досок… с перекладин… – Нехлюдову было больно: но по какому-то детскому самолюбию ему не хотелось признаться в этом, и он, еще раз отказавшись от сетки, продолжал рассказывать старичку о том устройстве ульев, про которое он читал в “Maison Rustique” [“Ферма”]; но пчела ужалила его в шею, и он сбился и замялся в средине рассуждения.
Старика пчелы не кусали, но Нехлюдов уж едва мог удерживаться от желания выбежать вон; пчелы местах в трех ужалили его и жужжали со всех сторон.
– Вот, ваше сиятельство, я просить вашу милость хотел, – продолжал старик, – об Осипе, кормилицыном муже. Вот что ни год свою пчелу на моих молодых напущает, – говорил старик, не замечая ужимок барина.
– Хорошо, после, сейчас… – проговорил Нехлюдов и, не в силах уже более терпеть, отмахиваясь обеими руками, выбежал в калитку.
– Землей потереть: оно ничего, – сказал старик, выходя на двор вслед за барином. Барин потер землею то место, где был ужален, краснея, быстро оглянулся на Карпа и Игната, которые не смотрели на него, и сердито нахмурился.
– Что я насчет ребят хотел просить, ваше сиятельство, – сказал старик, как будто, или действительно, не замечая грозного вида барина. – Коли бы милость ваша была, ребят на оброк отпустить, так Илюшка с Игнатом в извоз бы пошли на все лето.
– Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой, – сказал барин, обращаясь к старику и желая половчее навести его на разговор о ферме. – Оно не беда заниматься честным промыслом, но мне кажется, что можно бы другое занятие найти; да и работа эта такая, что ездит молодой малый везде, избаловаться может, – прибавил он, повторяя слова Карпа. – Мало ли чем другим вы бы могли заняться дома: и землей и лугами…
– А что, ваше сиятельство, в избу не пожалуете ли? – Сказал старик, низко кланяясь и мигая сыну. Илюшка рысью побежал в избу, а вслед за ним, вместе со стариком, вошел и Нехлюдов.
Изба была белая (с трубой), просторная, с полатями и нарами. Одна молодая, худощавая, с продолговатым задумчивым лицом женщина, жена Ильи, сидела на нарах и качала ногой зыбку; другая, плотная, краснощекая баба, хозяйка Карпа, перед печью крошила лук в деревянной чашке. Рябая беременная баба, закрываясь рукавом, стояла около печи. В избе, кроме солнечного жара, было жарко от печи и пахло только что испеченным хлебом. С полатей с любопытством поглядывали вниз белокурые головки двух парнишек и девочки, забравшихся туда в ожидании обеда. Нехлюдову было радостно видеть это довольство и вместе с тем было почему-то совестно перед бабами и детьми, которые все смотрели на него. Он, краснея, сел на лавку.
– Что ж, батюшка Митрий Миколаич, как насчет ребят-то прикажете? – сказал старик.
– Да я бы тебе советовал вовсе не отпускать их, а найти здесь им работу, – вдруг, собравшись с духом, выговорил Нехлюдов. – Я, знаешь, что тебе придумал: купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу да еще землю…
Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика.
– Хорошо, кабы деньги были, отчего бы не купить, – сказал он.
– Да ведь есть у тебя деньги, что ж им так лежать? – настаивал Нехлюдов.
Старик вдруг пришел в сильное волнение; глаза его засверкали, плечи стало подергивать.
– Може, злые люди про меня сказали, – заговорил он дрожащим голосом, – так, верите Богу, окроме пятнадцати целковых, что Илюшка привез, и нету ничего.
– Ну, хорошо, хорошо! – сказал барин, вставая с лавки. – Прощайте, хозяева.
“Боже мой! Боже мой! – думал Нехлюдов, направляясь к дому, – неужели вздор были все мои мечты о цели и обязанностях моей жизни? Отчего мне тяжело, грустно, как будто я недоволен собой?” И он с необыкновенной живостью перенесся воображением на год назад.
Рано-рано утром он без цели вышел в сад, оттуда в лес, и долго бродил один, страдая избытком какого-то чувства и не нахо